Том 2 [Собрание сочинений в 3 томах] - Франсуа Мориак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кавельге тут разводил тебе турусы на колесах, а ты знаешь, что делал в это время Дени? Знаешь ты, с кем он заперся, кого мы сейчас обнаружили бы у него в спальне?
— Детка моя, пожалей меня! — взмолилась мать и подняла руки, как будто защищаясь от удара. — Молчи, молчи, прошу тебя.
Старуха снять заговорила тем хнычущим ребяческим голоском, который Роза терпеть не могла, — ведь это подтверждало ее убеждение, что «бедная мама очень сдала». Она наклонилась, хотела лишь коснуться губами старческой щеки, но вдруг мать обняла ее рукой за шею и сама поцеловала дочь долгим поцелуем.
Глава семнадцатая
— А вид у бедняжки Люсьенны очень неважный!
Когда Леони Костадо находила, что у кого-либо из ее знакомых «очень неважный вид», каждый знал — жди скорых похорон. Она настойчиво добивалась, пока еще не поздно, свидания с «бедняжкой Люсьен ной». Зимой она несколько раз зондировала почву, но только в начале апреля получила наконец уверенность, что ее примут в Леоньяне. В своем огромном автомобиле марки «делоне-бельвиль» она доехала туда менее чем за час. Шум мотора пробудил Люсьенну от дремоты, в которой ее теперь постоянно держал морфий. Роза подошла к окну:
— Это она. Я ее провожу сюда, но не останусь… это выше моих сил…
— Только не больше десяти минут! — умоляла больная.
— Да ты совсем неплохо выглядишь! — громогласно заявила Леони Костадо, торопливо чмокнув больную в землисто-серые щеки.
И когда Люсьенна со вздохом пожаловалась, что смерть не берет ее, посетительница авторитетно заявила:
— Надо верить, что выздоровеешь, милочка, надо хотеть выздороветь. Пока еще теплится жизнь, надо надеяться… Но если господь бог призовет тебя к себе, я не хочу, чтоб ты ушла от нас, не дав мне прощения…
Люсьенна еле слышно шепнула:
— Ты ведь выполнила свой долг… Так ты и должна была поступить.
— Ну да. Ведь на первом месте наш долг перед детьми, мы отвечаем за их наследственное достояние… Если б снова пришлось это сделать, я бы, конечно, опять так поступила, но… у меня всегда не хватало «умилительности речи», как говорила в монастырском пансионе матушка Лангалери, помнишь?
Больная сказала, не глядя на нее:
— Дело не во мне… А вот Роза… Моя дочь ничего вам не сделала! — вдруг крикнула она. — Зачем твой сын после нашего несчастья пришел просить ее руки, а потом бросил Розу?…
Она подняла с подушки свою страшную голову, где смерть уже обратила щеки в две черные ямы, и, хватая воздух беззубым ртом, сказала:
— Уходи, Леони!
Но, так же как и в вечер бала у Фреди-Дюпонов, Леони Костадо решила не уходить, пока не добьется своего и не получит то, за чем явилась.
— Сначала прости меня, — упрямо твердила она. — Все несчастья обрушились на нас. Какие несчастья? Много, всякие несчастья… О Гастоне и говорить нечего — разоряется ради этой проклятой Лорати, а в конце концов, наверно, женится на ней… А тут еще Робер… Но это еще все бы ничего… Младший-то что выкинул! Сумасшедший мой Пьеро!..
— Он написал Розе, что поступил в Африканский стрелковый полк…
— Да зачем, почему?! И ушел из дому, даже не поцеловав мать на прощанье! Я освободила его от опеки — это с моей стороны настоящее преступление, — ведь вот что он натворил, когда оказался сам себе хозяин. А зачем? Скажите на милость, зачем? — кричала Леони Костадо, нисколько не беспокоясь о больной, которая не могла выносить криков и раскатов зычного голоса. — Да ведь он сущий анархист, не желает подчиняться никакой власти!.. Скажи, Роза знает причину?
— Нет, Пьеро просто сообщил ей свой адрес, без всяких объяснений.
Вошла Роза.
— Простите, маме надо отдохнуть. Она теперь очень быстро утомляется.
Леони нагнулась, чтоб поцеловать больную, и зашептала настойчиво:
— Ты прощаешь меня? Скажи? Ну? Скажи?
Люсьенна, устав от борьбы, наклонила голову, потом вытянулась под одеялом и закрыла глаза. «Только бы ушла, — думала она, — только бы ушла поскорей!»
— А Розетта теперь уж не ездит в Бордо?
У больной вдруг откуда-то взялись силы, и она звучным голосом ответила:
— Нет, она работает дома, ведет счетные книги. Ведь теперь в Леоньяне большое хозяйство, очень прибыльное дело. У нас большие деньги завелись…
Леони опять подошла к постели и, уставившись на больную жадным взглядом, сказала:
— В Бордо ходят слухи, будто Дени каждое утро сам ездит на рынок, торгует с оптовиками.
— Только два раза в неделю. Кавельге занимается молочным хозяйством и огородом, а Дени он хочет поручить плодовый сад. С виноградниками не стоит возиться в пригородных местностях. Слишком дорого обходится обработка… Да, теперь у нас очень большое дело, — с гордостью повторила больная — Дети мои обеспечены, вполне обеспечены. Пятьдесят гектаров земли, усадьба на стыке четырех дорог, до города рукой подать, хозяйство на полном ходу, — ведь это что-нибудь да значит! Когда подумаю, скольким мы обязаны семейству Кавельге! Какой-нибудь бездельник и шалопай все бы тут погубил!
Леони Костадо выходила из дверей, когда ее настигла эта отравленная стрела.
— Ну что, получила? Вот тебе! — сказала больная с глубоким удовлетворением и устало закрыла глаза.
Большие жуки гудели вокруг белых и розовых шатров цветущих каштанов. Леони Костадо сказала, что по всем приметам год будет хороший для виноделов. Потом стала просить Розу писать ей всякий раз, как от Пьера придет письмо. Ему, верно, дадут отпуск ко времени сбора винограда. Наконец с трудом влезла в автомобиль, он покатил по дороге, и запах бензина на мгновение заглушил аромат цветущей сирени.
Через день после этого визита у Леони Костадо был первый апоплексический удар. Умерла она за месяц до смерти своей подруги, Люсьенны Револю, у которой был, по ее мнению, «очень неважный вид». В часы агонии при ней находился только Робер; но она до последней минуты говорила лишь о Гастоне и о Пьере.
Глава восемнадцатая
«Поразмыслим!» — твердил самому себе Пьер Костадо, как обычно в конце одинокого обеда, за которым он много пил, что лишь обостряло его мысль и порождало в нем желание шататься по белому свету, сворачивать на любую тропу, не привязываясь ни к одной. Тогда ему еще не приходило в голову поступить добровольцем в Африканский стрелковый полк Меж тем, неведомо для себя, он был уже на пути к этому безумному решению.
Он жил в Париже третий месяц и свои посещения ресторана на улице Ройяль, где оркестр играл новомодные венские арии, считал не только неустойчивостью, а падением. Совесть подсказывала ему, что именно следовало делать: работать, заняться физическим трудом, а для этого, избрав какое-нибудь ремесло, сначала поступить в обучение. И он никак не мог убедить себя, что это утопический и неосуществимый замысел, — ведь перед его глазами оказался живой пример: один из его знакомых, юноша американец, отрекся от богатой родни и теперь работал на заводе.
«И я не имею права, — размышлял Пьер, — успокаивать себя некоторыми доводами, даже если в них есть крупица здравого смысла. Я не могу говорить; «Первый долг человека, — как можно лучше употребить свои природные дарования», или, например, утешать себя такими соображениями: «Я ведь окажу рабочему классу гораздо больше пользы, если останусь самим собой». Мне нельзя приводить такого рода аргументы, даже если б они были и справедливы, потому что на самом-то деле вовсе не эти доводы убеждают меня, а просто я уступаю своему складу характера, любви к комфорту (в той мере, в какой он не мешает умственной жизни и даже благоприятствует работе мысли), уступаю своей любви к независимости; свыше сил моих подчиняться грубым приказам, терпеть ругань хозяина или старшего мастера, тогда как я имею материальную возможность послать всяких начальников к черту. Через два года мне отбывать воинскую повинность, тогда уже я покорно буду переносить оскорбления какого-нибудь сержанта, вынужден буду их терпеть… А теперь ведь я все равно ежемесячно получаю чек и даже не знаю, откуда берутся деньги: квартирная ли это плата с жильцов, проценты ли с ренты или акции какого-нибудь промышленного предприятия… Я реализую чек и живу на эти деньги…»
Да, но разве нет у него дарования? Признаться в этом самому себе нисколько не смешно. Стоило тому молодому американцу прочесть «Атиса и Кибелу», как он стал восторженно говорить об этой поэме товарищам, и вокруг нее уже поднялся некоторый шум. И Пьер уверял себя, что у него только один долг, одна-единственная обязанность: не заглушить своего дарования, дать выход песне, что рвется из груди, как мощная подземная сила, как лава в пробудившемся вулкане. Ведь это нисколько не помешает ему быть на стороне бедных… Вот нелепая мысль! Этой самой «стороны бедных» не существует; а есть два способа эксплуатировать бедных — справа и слева. Стать самому эксплуатируемым для того, чтобы не оказаться в числе эксплуататоров? Нет, это свыше сил! Для человека верующего как будто еще остается выход: пойти в священники или надеть монашескую рясу. Но найдется ли на свете хоть один орден нищенствующих монахов, но только по-настоящему, буквально нищенствующих? А что значит твоя личная бедность, если ты вступил в могущественное и богатое сообщество?… А потом, вот еще что — надо ведь хранить целомудрие… Как у него обстоит с этим дело? То он считал себя преступником, то, наоборот, умилялся, что у него так незначительны, так слабы легкие вспышки чувственности. Он не мог помешать себе внимательно прислушиваться ко всему, что с ним происходило в этой области: случалось, что тот или иной день жизни бывал запятнан, омрачен, запачкан позорным актом, хотя и совершенным без свидетелей и не имевшим с житейской точки зрения последствий. Одно мгновение слабости нарушало, разбивало так много долгих и плодотворных стремлений к душевному благородству. Каких великих усилий в борьбе с самим собой стоит воздвигнуть плотину, сдерживающую мутные воды, — и вдруг они поднимаются, бурлят, и уже никаким силам человеческим и божеским не остановить их бешеного напора. Пьер убеждал себя, что придавать серьезное значение мелочам такого рода — сущее безумие, и все же не сомневался, что они, эти мелкие грехи, действительно имеют серьезное значение, по крайней мере для него: малейшие проступки отражались на самой его глубинной, внутренней жизни. Он допускал мысль, что для других людей это пустяки, не идущие в счет, и радовался за них, что они не тревожатся из-за этого, но сам судил себя по своим собственным строгим законам.